Мировое значение Шолохова

Почти всем нам известно, что в нашей литературе есть писатель мирового значения — М. А. Шолохов. Но мы как-то плохо отдаем себе в этом отчет, несмотря на достижения критики. Не видно то новое, что внес Шолохов в литературу, возможно, из-за его презрения к форме — не к форме вообще, а к собственной оригинальной форме и стремлению выделиться. Кажется, что это сама жизнь, сумевшая мощно о себе заявить; удачно, конечно, и спасибо ей за то, но собственно об искусстве тут говорить нечего...

Не всегда понятно, что в этом, может быть, и есть высшее искусство, отчасти забытое. Интересно, что наиболее заметные писатели XX века молчат о Шолохове. Словно бы он для них не существует. Бунин, например, уж на что внимательно следил и о многих писал: о Горьком, конечно, прежде всего, об Алексее Толстом, о Катаеве, о Твардовском, о Маяковском целая глава; о Шолохове ни звука. Хемингуэй, интересно разобравший Платонова и даже отозвавшийся на «Судьбу человека», об основном, что связано с именем Шолохова, как будто не слышал. Ничего не говорят о нем ни Фолкнер, ни Элиот, ни Камю; чуть раньше Уэллс, Шоу, Андре Жид, Томас Манн, Брехт...

кого ни вспомнишь. А сколько и как продуманно сказано друг о друге. По всем правилам Шолохова и быть бы не должно. Откуда было ему взяться сразу после взлета русской литературы XIX — начала XX века, особенно после Толстого, Чехова, Горького.

Такие сосредоточения бывают не часто, и именно для того, чтобы светить вперед, указывать дорогу. После них можно ожидать разворачивания материала, вскрытия земных пластов, выхода из пещер разных новых и неведомых, не имеющих даже языка1 — но чтобы тут же был совершен новый мировой поворот, когда не усвоен прежний, это и предположить трудно; а если он произошел, то его можно просто не увидеть. Не забудем также: «Тихий Дон» был закончен в 1940 году. Началась война, и весь опыт, который поднял Шолохов, был заслонен другим, до сих пор не освоенным. Великое произведение попало между гребнями исторической волны, и, находясь по эту сторону, мы еще слабо различаем его значение, хотя и знаем, что оно есть. Но — время идет, специалисты примериваются, все мы читаем и все же видим, что поворот был: новый шаг, отношение к жизни, иная точка зрения. Она выступает прямо в мелочах.

Вот, скажем, Мелехов и Аксинья на задах огорода собираются расстаться: Аксинья упрекает его, что он же начал, и Григорий отвечает: «Сучка не захочет, кобель не вскочит». У какого писателя это не означало бы конца; подрезал и сжег, высказал что-то большее, чем оскорбление, чтобы уж не оживало. Вспомним у Толстого в «Воскресении», — «рыжая», сидящая с Масловой в тюрьме, которая вдруг завыла, потому что, как говорит Толстой, вспомнила про свою любовь и чем кончилась эта любовь, когда ее избранник Федька смазал ее сзади купоросом.

На этом обрывается любовь, так как куда уж дальше. У Шолохова она только начинается. Или вот сцена, где Аксинью изнасиловал отец Безобразная грязная канава: брат с матерью приволокли его домой, отбили почки, и он умер, не приходя в сознание. Представим себе, что означал бы этот факт для любого из хорошо известных нам современных писателей. Какой материал для фрейдиста. Вся последующая жизнь — сплошной подтекст и воспоминание, от которого женщина хочет и не может уйти...

Но ведь и для реалиста тоже. У Фолкнера, например, разве нельзя было бы к этому вернуться лет эдак через тридцать, причем бы выяснилось, что все это время участники только о том и думали, готовя расплату.

О Хемингуэе нечего и догадываться, его ответ известен: все помнят рассказ Марии, который объясняет наконец ее характер. Женщина поругана навсегда, ее не поднимет и рыцарское внимание. Что ж у Шолохова? Это событие просто забыто. То есть сыграть свою роль оно, конечно, сыграло, подмяло на время, но чтобы определить характер, остаться в центре души — об этом смешно и думать.

Отсюда и начинает входить в понятие нечто странное. Чтение Шолохова, повторим это, может восприниматься просто как распахнувшаяся диковинная жизнь; тогда другое дело, тут мало ли чего не бывает. Но если сознавать, что все-таки писатель для чего-то эту жизнь поднял, а на самом деле своей мыслью воспроизвел, то новизна этого взгляда не может не останавливать. Пытаясь определить ее, говорят о жестокости. В последний раз, и убедительно, писал об этом Э.

Гринвуд, отмечая шолоховский «свирепый реализм». Приметы называются верно. Но если что-нибудь поражает в Шолохове, то скорее пренебрежение к жестокости, отсутствие того, чтобы ей придавалось какое-нибудь особенное значение. Формулировать это трудно, и вывод, пожалуй, страшноват, но Шолохов допускает наибольший нажим на человека. Считает это нормальным. Не Михаил Александрович Шолохов, конечно, а его художественный мир.

Вот что заставляет содрогнуться и задуматься. Речь, разумеется, идет не о политическом давлении и не о самой по себе жестокости как таковой. Нет — общая атмосфера жизни и ее давление; у Шолохова она принята намного суровее, чем обычно у всех классиков мировой литературы; именно принята, а не с ужасом, отвращением или злорадством отображена. Кажется, что это противоречит всем гуманным целям, как мы их привыкли понимать. С этой стороны шолоховский мир просто невообразим. Трудно сопоставить его, например, с тем, что мы называем бережным отношением.

Это не бережно, а самая свирепая проверка человека на прочность; кроме того, этот мир ни секунды не колеблется перед таким понятием, как личность. Не отвергает ее и, без сомнения, чтит, но, если надо, свободно перешагивает. Сострадание и сочувствие к ней не исчезают; но одновременно идет одергивание, обламывание, обкатывание ее в колоссальных смещениях целого.

Среди раздвигающихся таким образом противоречий, ни одну сторону которых мы не в состоянии отбросить, открывается гуманизм непривычного масштаба. Мало понятно его отношение к смерти. Толстой невероятно напряженно относится к ней, всю жизнь пытается силой своего гения ее предупредить, как бы заклясть, и это ему удается. Сначала «Три смерти», потом князь Андрей с ужасными дверьми, которые нужно «куда-то» открыть, Анна под вагоном; наконец, чувствуя приближение старости, пишет страшную «Смерть Ивана Ильича», после которой Мопассан заявил, что все десять томов его сочинений ничего не стоят... Но смерть у Шолохова — это какая-то метла в жизненном доме. Так и представляешь ее не с косой, как сколько раз рисовали, и в виде нянечки или уборщицы. Ничего недопустимого или устрашающего за ней не признается.

Ну, есть, нет, задержалась на время, пока не замусорилось, — все равно ей придется пройтись. Как ни странно, здесь у Шолохова осуществляется идея «предоставьте мертвым хоронить мертвых», и интерес всего совершающегося проходит сквозь них; тем более не по ним и не по смерти оценивается смысл происходящего или его результат. Все мертвое горит, выгорает до пепла, и языки этого пламени задевают, корежат живое. Но как будто для его же пользы; в исправление того, что оно не могло или не пожелало само в себе исправить, при этом постоянно выходя за пределы личного. Какой бы это писатель допустил сказать о человеке, с которым сжился и нас породнил, доказав богатство души: «сам он еще судорожно цеплялся за землю, как будто и на самом деле изломанная жизнь его представляла какую-то ценность и для него и для других».

Это сказано о Григории между делом, а о других подразумевается сколько угодно. Создается впечатление, что перед нами род какой-то особой трезвости; не той трезвости, которая без мечты — цинизм, но трезвости в мечте, порыве и полноте сил.

Новый шаг мужества, способности взглянуть правде в лицо и выдержать встречный взгляд. Некоторые аналогии этому подобрать, конечно, можно. Припоминается, что Россия реалистическая страна.

Что здесь проходило обуздание романтизма, укрощение его претензий, часто трагическое, благодаря его силе, красоте и несомненной правде. Печорин не случайно застрелил Грушницкого, а Онегин — Ленского, хотя оба этого не хотели. Наверное, это было — критика обольщений1, доходившая до надругательства и снова зачерпывающая снизу неизвестную красоту; и Достоевский говорил: «...

при полном реализме найти в человеке человека; это русская черта по преимуществу, и в этом смысле я, конечно, народен»; да и у современников это могло отсвечивать в стиле описаний, например, у Булгакова, когда мы читаем, как отскочила и запрыгала из-под трамвая голова Берлиоза, и среди визга женщин и разбитого стекла вдруг замечаем, что писатель глядит совсем в сторону и думает о другом. Понятно, что Шолохов не один. Но в такой степени, с такой резкостью и бытовой простотой, главное же — присутствием в корне мировоззрения и в такой полноте явления — подобного, вероятно, не было нигде. Интересно, что, распробовав этой трезвости, люди Шолохова не приемлют другого к себе отношения; попустительствующий мир им не нужен.

Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
Школьный ассистент
Adblock
detector