Картины плывут, несутся воды Дунаем, Десной, весенняя вода на Десне, Дунае. Тучи по небу плывут прихотливо и свободно и, плывя в пространствах голубых, совершают битвы и соревнования в таком числе, что когда бы одну тысячную судьбу суждено было укротить и поставить в ясный книжный или картинный ряд, недаром жил бы я в мире и отягчал начальников и соглядатаев своих недаром.

Чего только не видел я на самом лишь небе! Облачный мир был переполнен великанами и пророками. Великаны и пророки непрестанно соревновались в битвах, и детская душа моя не принимала их, впадая в печаль.

Беспокойство, движение и борьбу, я видел везде - в дубовой ивовой коре, в старых пеньках, в дуплах, в болотной воде, на облупившихся стенах. На чем бы ни остановился мой глаз, везде и всегда я вижу что-то вроде людей, коней, волков, гадюк, святых; что-то похоже на войну, пожар, драку или потоп. Все жило в моих глазах двойной жизнью. Все звало на сравнение, все было до чего-то подобное, давно где-то виденное, вообразимое и пережито.

Ну что же это я делаю? Мне нужно писать о лодке, а я забыл и пишу о тучах.

Так рассуждая себе, медленно закрыл глаза и уже начал расти. И вот понемногу, тихо-тихо, лодка как будто закачалась подо мной и поплыла из риги в сад по траве между деревьями и кустами мимо погреба и любистока, проплыл мимо деда. Дед почему-то стал маленьким, гораздо меньше меня. Он сидел у бабы на руках в белой рубашке и мягко улыбался мне вслед. А лодку понесло и понесло через сад, пастбище - на Заречье, из Заречья мимо хуторов - на Десну.

Заиграй, музыка, запойте, ангелы в небе, птички в лесу, жабоньки под берегами, дивчаточка под ивами. Я плыву за водой. Я плыву за водой, и мир плывет надо мной, плывут тучи весенние - весело соревнуются в небе, под тучами несется перелетная птица - утки, чайки, журавли. Летят аисты, как мужчины во сне. И плав плывет. Проплывают лозы, ивы, вязы, тополя, в воде, зеленые острова.

Вот такое, ну такое очень что-то красивое приснилось в лодке. Забыл. А может, и не снилось, может, и в самом деле было на Десне? Было-таки и в самом деле, и весьма давно уже минуло и растерялось на путях, и уже никогда не вернется святость босоногого детства. И табак уже не зацветет для меня ризами попов, и не напугает меня страшный божий суд, если уже не напугал человеческий.

Одни только желания творить добрые дела и остались при мне на всю жизнь.

Повечерив мой день, туман полет ясно укрывает, и я смотрю вокруг, волнуясь, - нужно мне спешить. Гости плывут на ивовых лодках, волна волну из-за Десны настигает, частые думы из далекого теплого края везут мне...Чего тебе? Ну, что тебе?..

Ухаживали за мной смалолетства аж четыре няни. Это были мои братья: Лаврентий, Сергей, Василько и Иван. Пожили они что-то недолго, потому что рано, говорили, петь начали. Было как вылезут все четверо на плетень, сядут строкой, как воробьи, и как начнут петь. И где они перенимали песни, и кто их учил? Никто не учил.

Когда они умерли от нашествия сразу все в один день, говорили люди: «Вот Господь забрал их в своему ангельский хор». Они действительно распевали все свои песни за маленький свой возраст, будто предвещая короткое свое мгновение.

Недаром некоторые женские тонкие души не выдерживали их концерты. Женщины смотрели на них, и, грустно качая головами, крестились, и даже плакали, сами не зная чего: «Ой, не будет добра из этих детей...»

Произошло это, говорят, как раз на зеленое воскресенье. Беда пришла в наш дом белая. Мне тогда еще первый год проходил.

Узнав на ярмарке в Борзни, что дома дети умирают из неизвестной болезни, отец ударил по коням. Как он промчал те тридцать верст, беспощадно избивая коней, чтобы быстрее нас спасти, как звал на Десне перевоза и как дальше летел - об этом долго шумели путники. А дома уже видели только, как ударился он мокрыми конями в ворота, даже  ворота разбились, и искалеченные кони попадали в кровавой пене. Ринулся отец к нам, а мы уже мертвые лежим, один лишь я жив. Что действовать? Бить мать? Мать полумертвая. Горько заплакал наш отец над нами:

- Ой, сыновья мои, сыновья! Детки мои, соловейки!.. Но чего же так рано отпели...

Потом он называл нас орлятами, а уже мать - соловьями. А люди рыдали и долго жалели, что ни рыбаков не выйдет уже из нас, ни косарей в лузе, ни плугатарей, в поле, ни уже воинов славных.

С чем сравнить глубину отцовского горя? Разве с темной ночью. В большом отчаянии проклял он имя боже и бог должен был молчать. Явись он тогда ему во всей своей силе, наверно, отец ринулся бы и проколол его вилами или зарубил топором.

Попа он выгнал прочь из двора и заявил, что сам будет хоронить детей своих.

Подобный взрыв отчаяния и гнева, уже не на бога, а на нас, взрослых, видели у него над Днепром, через полвека, когда во второй раз плакал он на покинутых киевских горах, упрекая нас всех до одного. Прав был или не прав порабощенный старец, не нам его судить. Ведь давно известно уже, что сила страдания измеряется не столько гнетом внешних обстоятельств, как глубиной потрясения. А кого же, кого не потрясала жизнь!

Много видел я красивых людей, но такого, как отец, не видел. Голова у него была темноволосой, большой и большие умные серые глаза, только в глазах почему-то всегда была полно печали: тяжелые кандалы неграмотности и несвободы. Весь в плену в грусти, и весь в то же время с какой-то внутренней высокой культурой мыслей и чувств.

Сколько он земли вспахал, сколько хлебов накосил! Как умело делал, каким был сильным и чистым. Тело белое, без единственной точки, волосы блестяще, волнистые, руки широкие, щедрые. Как красиво ложку нес ко рту, поддерживая снизу коркой хлеба, чтобы не покрапать рядно над самой Десной на траве.

Шутку любил, точное, меткое слово. Такт ума и почтительность. Презирал начальство и царя. Царь обижал его достоинство плюгавой рыжей бородкой, никудышной фигурой и что якобы имел чин ниже генерала.

Одно, что у отца было некрасиво, - одежда. Ну, такую носил одежду некрасивую, такую бесцветную, убогую! Вроде бы нелюди дерзки, чтобы презреть образ человека, античную статую укрыли грязью и лохмотьями. Идет было из шинка домой, плетет ногами, глядя в землю в темной печали, даже плакать хотелось мне, спрятавшись в малине с Пиратом. И все равно был красив, - столько крылось у него богатства. Косил он или сеял, звал на мать или на деда, улыбался ли к детям, бил ли коня, били ли самого беспощадно полицаи, - одинаково. И когда он, покинутый всеми в мире восьмидесятилетний старик, стоял на площадях беспризорный в фашистской неволе и люди уже за старца его признавали, подавая ему копейки, он и тогда был прекрасен.

Из него можно было писать рыцарей, богов, апостолов, больших ученых, или вельмож, - он годился на все. Много наделал он хлеба, многих накормил, спас от воды, много земли перепахал, пока не освободился от своей печали.