Достоевский вообще не щадит Федора Павловича, но и в его изображении мелькают черты, которые дополняют — правда, глухими намеками — замечание Алеши об отце, что у него «сердце лучше головы». «Голова» была насквозь испорчена и загажена, в сознании постоянно действовала какая-то отрицательная «цензура», не позволявшая оставить без оплевания и злого шутовства ничего, что вставало в его душе, но в душе его не иссяк родник и других движений — редких, невлиятельных, бессильных, но все же встававших в душе. Мы позже вернемся к этому существеннейшему пункту во всей теме о Федоре Павловиче, а сейчас закончим предварительную характеристику его одним замечанием Свидригайлова, бросающим свет на смысл того «реализма», который определял поведение Федора Павловича. Замечание это взято из беседы Свидригайлова с Раскольниковым.
«Скажите, — говорит ему Свидригайлов, — для чего буду себя сдерживать? Зачем же бросать женщин, коли я них охотник? По крайней мере занятие.
— Так вы здесь только на разврат один и надеетесь?
— Ну, так что же? ну и на разврат. Дался вам разврат. Да, люблю, по крайней мере, прямой вопрос. В этом разврате, по крайней мере, есть нечто постоянное, основанное даже на природе и не подверженное фантазии...».
Толкованием этих слов, этого своеобразного «реализма» займемся несколько позже.
Два слова о «предках» Федора Павловича — это необходимо, чтобы усвоить всю полноту тех художественных обобщений, которые сгущены в образе Федора Павловича. Чтобы не слишком удлинять наше изложение, приведем лишь самые существенные места.
На первом месте стоит князь Валковский в «Униженных и оскорбленных»; здесь впервые Достоевский подходит к тайне пола — и именно со стороны его «смрада».
«Если бы могло быть, — говорит князь Валковский, — чтобы каждый из нас описал всю свою подноготную, но так, чтобы не побоялся изложить не только то, что он боится сказать и ни за что не скажет людям, не только то, что он боится сказать своим лучшим друзьям, но даже и то, в чем боится подчас признаться самому себе, — то ведь тогда на свете поднялся бы такой смрад, что нам всем надо было бы задохнуться...» Слова эти очень остро подчеркивают, что «смрад» пола мучил Достоевского уже в то время, — не
В этом вопросе намечается любопытная параллель сексуальных преступлений, над которыми всегда мучился Достоевский (Исповедь Ставрогина), к теме о «праве на преступление», которой посвящен весь роман «Преступление и наказание».
Кн. Валковский «терпеть не может пасторалей и шиллеровщины», ему хочется «показать язык вечно юному Шиллеру», он «мстителен и зол», бесстыден и циничен, — в глубине же своей он живет одним лишь сладострастием. Уже кн. Валковский наделен чертами садизма, которые Достоевский (судя по «Бр. Карамазовым») считает внутренне связанными со «сладострастием», но главное у кн. Валковского — разврат. «Главное — женщины и женщины во всех видах... Я даже люблю потаенный темный разврат, постраннее и пооригинальнее, даже немножко с грязнотцей для разнообразия».
Глубже и шире, свободнее от мстительности и зла, столь отталкивающих от кн. Валковского, свободнее даже от вкуса к бесстыдству берется тема ««неудержимого сладострастного порыва» у Свидригайлова. Свидригайлов любит Шиллера, любит детей («детей я вообще люблю, я очень люблю детей»), — и в обеих чертах своих он предваряет Митю Карамазова (как и в отсутствии шутовства и мстительности, в черте благородства). Но тема «неудержимого сладострастного порыва», как общая тема карамазовщины и по существу преимущественно выдвинутая в Федоре Павловиче, поставлена уже с полной силой в Свидригайлове. «Я человек развратный и праздный», — говорит он сам о себе. Уже в нем Достоевский намечает мотив, с такой жуткой силой развитый им в «Исповеди Ставрогина» (насилие над девочкой), хотя этот мотив здесь лишь намечен. Для характеристики Свидригайлова нужно помнить его конец, его последнее свидание с Дуней Раскольниковой, которую он подлинно любил — в силе чувства своего он снова напоминает Митю Карамазова. Но то жуткое впечатление, которое остается от Свидригайлова, чрезвычайно сближает его как раз с Федором Павловичем: вся бездна «сладострастия», какая-то «остановка» на нем намечены уже в Свидригайлове с чрезвычайной силой.
В последующих романах Достоевский лишь изредка и мельком касался «карама-зовской» темы. Последняя фигура перед «Братьями Карамазовыми» — Ставрогин с его ужасным преступлением, рассказанным в его «Исповеди» (и совершенным им «от скуки»). «Меня ужаснула, — говорит еп. Тихон Ставрогину после его исповеди, — великая, праздная сила, ушедшая нарочито в мерзость». Но Ставрогин — очень сложная фигура, недостаточно ясно нарисованная Достоевским. В предсмертном письме к Даше сам Ставрогин пишет о себе: «Я пробовал большой разврат и истощил в нем силы, но я не люблю и не хотел разврата». Однако о том же Ставрогине Шатов говорит любопытные слова, предваряя речи на ту же тему Мити Карамазова: «Правда ли, будто вы уверяли, что не знаете различия в красоте между какой-нибудь сладострастной, зверской штукой и каким угодно подвигом, хотя бы даже жертвой жизнью для человечества? Правда ли, что вы в обоих полюсах нашли совпадение красоты, одинаковость наслаждения?»
Вернемся к «Братьям Карамазовым». Чтобы исчерпать материал, касающийся Федора Павловича, необходимо уяснить его отношение к его сыновьям, вернее, уяснить, в чем «карамазовщина» выступает в новых чертах у детей Федора Павловича.
«Шиллеровщина» везде выступает у Достоевского как «наивная», а вместе с тем раздражающая (а других прельщающая своей правдой) идея внутреннего единства красоты и добра.
Мы уже говорили выше о концепции СИ. Гессена в его статье «Трагедия добра в "Братьях Карамазовых"»: он видит в семье Карамазовых диалектику добра, трагическую последовательность «трех ступеней добра, из коих каждая соблазняется искушением зла, которое в образе Смердякова и является слугой всех трех искаженных личин добра».
Я уже говорил, что наиболее искусственной и неестественной эта схема оказывается по отношению к Алеше, но характерно и то, что старик Карамазов выпадает из диалектической связи у Гессена: для него старик Карамазов знаменует «лишь чисто биологическую, животную связь».
Духовная глубина падения Федора Павловича в его сладострастии здесь совершенно не учитывается, между тем биология только потому и занимает такое место в Федоре Павловиче, что он духовно находится в плену у своей чувственности. Животная чувственность никогда бы не дала той любви к «сраму», того бесстыдства и цинизма, которые, по самому существу своему, предполагают духовную извращенность. Не отсутствие духовного начала рисует нам Достоевский в Федоре Павловиче, а его почти всецелую отравленность... Но мы коснемся еще ниже этой темы и будем иметь случай подчеркнуть духовный, а не чисто животный уклад в Федоре Павловиче.