Обратимся к Алеше. Сближение Алеши — чистого и целомудренного, кроткого и доброго юноши — с его отцом кажется сразу натянутым и фальшивым. Однако при ближайшем рассмотрении это первое впечатление совершенно рассеивается. Сам Алеша говорит о себе: «Знаю только, что и сам я Карамазов». Правда, в нем совершенно отсутствует эмпирическая возбужденность пола; когда он даже пошел к Грушеньке «со злым желанием», то это имело за собой «бунт» его потрясенной души против Бога, а не игру пола в нем. «Карамазовщина» в Алеше не уходила в эмпирический пол — и была здесь в нем какая-то особая психическая преграда, в возникновении которой играло существенную роль отвращение к разнузданности, которой он нагляделся в самые ранние годы. «Явясь на двадцатом году к отцу, положительно в вертеп грязного разврата, он, целомудренный и чистый, лишь молча удалялся, но без малейшего вида презрения или осуждения кому бы то ни было. Казалось даже, он все допускал... Этот «дар неосуждения» — признак большого ума и большой глубины душевной, — казалось бы, означал в Алеше в данном случае некую «сексуальную анестезию», нечувствительность к раздражениям пола.
Но вот свидетельство иное, говорящее о его чувствительности (хотя и в негативных формах). В нем была «дикая, исступленная стыдливость и целомудренность — он не мог слышать известных слов и известных разговоров о женщинах». Эта «исступленная» чувствительность свидетельствует не о сексуальной анестезии, а лишь об отталкивании от пошлости: отталкивание потому и было, что «чувствительность» в Алеше не исчезла.
В Алеше, как и его братьях, была чрезвычайная жажда жизни. Он согласен с Иваном, что жизнь надо любить «больше ее смысла». Будучи «ровным и ясным», он любил, однако, «задумываться» и как бы отъединялся. Душа его от бесконечности эстетической (в которой утопал Митя), от бесконечности идейной (в плену которой пребывал Иван) уходила в бесконечность мистической жизни, во внутреннюю жизнь. Приехав к отцу, он поступил послушником к старцу Зосиме, жизнь с которым наполняла его всецело. Вся его «карамазовщина» могла бы уйти в эту внутреннюю жизнь; как говорит Достоевский, в сердце Алеши «все последнее время развивался какой-то глубокий, пламенный внутренний восторг».
Но старец не благословил его оставаться в монастыре и велел ему после его смерти вернуться в мир — и, конечно, был прав. В Алеше «карамазовщина» уходила в процессе сублимации в высшую жизнь, но сама по себе, до сублимации, она была подлинной «карамазовской» силой — «земляной и неистовой» (слова как раз Алеши). Даже будучи в монастыре, Алеша жил миром — в старце он видел «силу обновления» мира. Он сорвался с этой утопии, в нем заколебалась (после смерти старца) его вера в мир, т.е. в возможность его обновления, и он чуть-чуть не погубил души своей. И это значит, что сила карамазовская связывала его с миром даже в его внутренней жизни, — отсюда объясняется вся замечательная заключительная в первом томе сцена, когда, после посещения Грушеньки, Алеша вернулся ко гробу старца. В нем уже тогда вернулась вера в мир, в его преображение (без чего и самая вера в Бога не могла в нем устоять — в чем он так близок к Ивану): «Ты мою душу восстановила», — говорит он Грушеньке. Но у гроба старца в его сердце окончательно восторжествовала вера в мир, и он, выйдя из келий, пал на землю и стал ее целовать, «плача, рыдая и обливая своими слезами, и исступленно клялся любить ее».
Этот возврат к земле был не простым восстановлением в нем веры в возможность обновления — здесь для него уже по-новому открывался путь освящения и преображения карамазовщины. Он не мог бы отречься от нее, ибо это была природа его, и если бы не нашел он вновь веры в возможность освящения карамазовщины, перед ним неизбежно открывался бы путь «инфернальное™». В сущности, та же тема мучит и Ивана, только Иван не может принять мира и не верит в возможность его преображения; Алеша же верил и раньше, а теперь вновь вернулся к этой вере после путешествия своего к Грушеньке.
Достоевский не раз отмечает, что перед Алешей все время открыты бездны «инфернальное». «Я не от твоих речей покраснел и не за твои дела, — говорит он Мите при первой беседе с ним, — а за то, что я то же самое, что ты». «Ты-то? — возражает ему Митя, — ну, хватил немного далеко». «Нет, недалеко, — с жаром проговорил Алеша (видимо, эта мысль давно уже в нем была). — Все одни и те же ступеньки. Я на самой низшей, а ты вверху... Кто ступил на нижнюю ступеньку, тот все равно ступит непременно и на верхнюю».
Когда Ракитин ведет свои злые речи о Мите и о его сладострастии и говорит, что он не может оторваться от Грушеньки, «хотя бы ее и презирал», то Алеша говорит: «Я это понимаю», на что Ракитин замечает: «Ты это нечаянно брякнул, это вырвалось — но тем драгоценнее признание: стало быть, тебе уже знакомая тема, об этом уж думал, о сладострастьи-то! Ах ты, девственник! Ты, Алеша, тихоня, ты святой, я согласен, но ты тихоня и черт знает о чем ты уже не думал, черт знает что уже тебе известно. Девственник, а уж такую глубину прошел, — тебя давно наблюдаю. Ты сам Карамазов, Карамазов вполне. По отцу сладострастник, по матери юродивый...» Эта тирада Ракитина, злая и нарочито заостренная, верна все же в том, что Алеша — настоящий Карамазов. В том-то и тема Алеши, как его выставляет Достоевский, что в Алеше карамазовщина, после искушений и падений (а визит к Грушеньке был для Алеши падением), открывается как сила для преображения и обновления. Потому-то и сказано в сцене с целованием земли, что Алеша «пал на землю слабым юношей, а встал твердым на всю жизнь бойцом». К трудовой борьбе, как пути преображения «огромной силы, ушедшей в мерзость», призывал еще Шатов Ставрогина, идо если карамазовщина не уходит в борьбу за духовную жизнь, она неизбежно уходит в мерзость. Карамазовщина — сила страшная, но и творческая, могущая создать Федора Павловича, но и Алешу.
Вся семья Карамазовых едина в том, что она богата этой страшной силой, и основное художественное и философское открытие Достоевского заключается как раз в том, что в основе этой силы лежит пол как начало метафизическое. Устроение пола, сублимация энергии пола в высшее творчество необходимы, чтобы не впасть в «мерзость»; но эта сублимация встречает на своем пути те трудности, в которых запутался Иван. Силой преображения карамазовщина может стать лишь при приятии мира и вере в возможность его обновления — лишь тогда происходит освящение и преображение самой карамазовщины. В этой концепции — последней, которую оставил нам Достоевский в своих размышлениях о путях обновления мира, — элементы утопии сплетаются с подлинным учением христианства. Но все же немало осталось здесь и недосказанного...