Есть одно замечательное место в первой беседе Ивана с Алешей, примыкающее к мыслям Ивана о «силе, которая все выдержит» и которую он сам называет силой «низости карамазовской».
— Это потонуть в разврате, задавить душу в растлении? — спрашивает Алеша. — «Пожалуй и это, — отвечает Иван, — ...только до тридцати лет избегну, а там...» В неоконченной фразе нетрудно угадать, какую перспективу видел перед собой Иван (после тридцати лет): путь Федора Павловича. В разврат и растление, в половой безудерж уйдет карамазовская жажда жизни, если на путях «духовного безудержа» не найдется разрешения. Смердяков не очень ошибается, когда считает Ивана наиболее близким к Федору Павловичу из всех сыновей: ни Митя, ни тем более Алеша не были бы способны «задавить душу в растлении» — а Иван способен. Эмпирически он, пожалуй, дальше других отстоит от Федора Павловича, по той напряженной духовной жизни, по тому обилию идейного творчества, которым он отличается, но если он не найдет мира в сердце своем, то та самая сила «духовного безудержа», которая продуцирует изумительное идейное творчество в Иване, уйдет в «растление», в эмпирию пола.
Здесь Иван освещает нам тайну карамазовщины, бросает свет на Федора Павловича. Не то, конечно, хочу я сказать, что в Федоре Павловиче его половой безудерж имел под собой духовные искания, заполнил беспросветной эмпирией пола те духовные провалы, которые терзали Ивана. Но в Иване тоже возможен Федор Павлович, взятый в своем «существе», которое таинственнее, страшнее, глубже его эмпирического характера. Федор Павлович в своей жизни глядел в духовный мир редко и трусливо, хватаясь поспешно за «реализм» (напомню приведенные выше слова Свидригайло-ва) эмпирической половой жизни, но «суть» карамазовщины, выступающей в Федоре Павловиче с минимальной духовной жизнью, та же, что и у других Карамазовых, — безмерная жажда жизни. В безмерности тут главное — в невозможности «успокоиться» на эмпирическом, устроенном и благообразном быте. Эта безмерность вскрывает существенную родственность Федора Павловича с Дон Жуаном, вскрывает все богатство сил, ему данных, но ушедших целиком в «реализм» полового безудержа...
Еще одно замечание. Митя живет в трагической двойственности потому, что эта двойственность присуща красоте, которой он отдает себя. Иван тоже раздвоен, но он не может расстаться с этим раздвоением, пребывает в нем: его духовная жизнь отдана не красоте, а добру — его трагедия есть трагедия морального разума (но не трагедия, конечно, добра), требующего целостности и единства. Моральный разум не позволяет Ивану примириться со страданиями в мире, и путь добра, как путь духовной жизни, лишен для него смысла (потому для него и «все позволено»), представляет для него некоторый тупик. То, что в жизни добро не царит, лишает духовную жизнь ценности, закрывает для него «бездну вверху», и он с ужасом и с мучением в сердце видит перед собой одну лишь «бездну внизу».
Сублимация на путях морального разума не может вобрать в себя «жажды жизни», не может ее осветить и освятить, и она остается вне духовного преображения, как «сила карамазовской низости». В трагический тупик морального разума не может уйти «исступленная жажда жизни», вся творческая сила карамазовщины, — и этой глубочайшей двойственности не может вынести Иван. Весь его бунт исходит из того, что он не может «простить» Богу страданий в мире и потому и отдать себя Богу не может. Духовная безысходность толкает его на путь отца, пока он не найдет в себе силы выйти из тупика, в который он попал благодаря моральному разуму. Сублимация на этих путях не выправляет, не устрояет творческой силы, исходящей из глубин «карамазовщины», из метафизических недр пола...