Философский смысл исканий Достоевского станет нам несколько яснее, если мы вспомним о философских соседях Достоевского в русской и европейской мысли. Это-все, отстаивающие глубочайшую реальность человеческого индивидуального бытия, все, кто, в ответ на «уклон» немецкого идеализма к утверждению безликого абсолютного бытия в тех или иных формах утверждали принципы лично-конкретного безусловного бытия. Я думаю, Достоевского мы можем поставить на заключительное место в этом ряду или, лучше сказать, в этом «многообразии», — ибо «ряда» членов, связанных единой линией исторического преемства, мы здесь не найдем. Фейербах, Штирнер, Бруно Бауер, Ницше, Киркегор, Достоевский (в каком-то отношении к этому ряду стоят и В.В. Розанов, и Н.Ф. Федоров) — вот члены этого многообразия.
Порядок, в котором мы перечислили этих мыслителей, есть, пожалуй, тот порядок, в котором растет у них сознание невозможности обосновать бытие человеческое на конкретности низших слоев бытия. Эта группа мыслителей должна занять место в истории философии XIX века рядом с такими направлениями, как «трансцендентализм» и «просвещенство» XIX века (позитивизм, эмпиризм, материализм), как третье и не менее существенное, чем первые два, антрополого-онтологическое «течение» философии XIX века.
Проблема всеми упомянутыми мыслителями ставится одна и та же. Ответы на нее даются крайне разнообразные. Ответ Достоевского парадоксален, ибо у него наивысшая устойчивость личности как будто совпадает с самоотдачею, самоотречением, самоотрицанием, наивысшая активность — с наибольшей пассивностью, любовь к этой, определенной «земле» и этой, определенной конкретности, к этим, определенным «ближним» — с признанием «ближними», собственно говоря, всех и каждого, с какою-то как будто даже «случайностью» определения человека к тому или иному этическому служению. «Бедные рыцари» Достоевского как будто пассивно отдаются «волнам вечности», как будто основное их этическое качество «проницаемость», прозрачность их для осуществляющегося в них и через них высшего начала добра.
Во всех «положительных» образах Достоевского — от Ордынова до Идиота и Алеши Карамазова — есть эта двойственность активности и пассивности, конкретности и абстрактности.
Но ведь это именно только «двойственность», а отнюдь не раздвоенность, только наличие двух тенденций, двух устремлений, которые Достоевский синтезирует, примиряет. Этот синтез достигает у него все больших и больших степеней органичности. Князь Мышкин — не Ордынов, Алеша — не князь Мышкин. Нам кажется, что примирение, что синтез проводится Достоевским главным образом на основе понятия «ближнего».
И в учении Достоевского о «ближнем» заложена такая же внутренняя противоречивость, такая же парадоксальность, как и в учении об этической устойчивости индивидуума. Ведь «ближний», с одной стороны, тот или те, кто «близок» к нам эмпирически реально — даже просто в пространстве и во времени. С другой же стороны, «ближний» «близок» нам прежде всего в силу идеальной связанности своей с нами общностью судьбы. Не случайно Достоевский стал «почвенником»: учение почвенников развивается из центральной мысли о «своем месте» каждого и всякого человека. «Свое место» — понятие метафизически и религиозно окрашенное (и здесь можно отметить сродство с гегельянством; можно даже думать о влиянии философии Гегеля на формулировку некоторых основных понятий «почвенничества», — один из «почвенников», Страхов, был, как известно, гегельянцем). Поэтому призыв Достоевского к служению своеобразным, «русским» задачам надо понимать именно в плоскости религиозно-метафизической «Почвенничество» имеет у Достоевского «отрицательный», «критический» смысл и направлено против отрицания национальной исторической и государственной «конкретности» «теоретиками» русского радикализма, против подмены задач, стоящих здесь и теперь, абстрактными, «общечеловеческими», безличными задачами. Бегство от конкретных задач и искание задач «дальних» есть плод этического рационализма. Достоевский отнюдь не отрицает общих, общечеловеческих задач, — но путь к решению этих задач лежит через работу над решением задач «частных», «конкретных». Найдя свое место, этический индивидуум тем самым включает себя в единство всего этического мира.
Эта парадоксальность центральных формул этического мировоззрения Достоевского сближает его с мистикой, — пожалуй, только в этом одном пункте Достоевский действительно близок мистике. Эта близость, как мы, однако, видели выше, во всяком случае связана со взглядами Достоевского на сущность души и душевной жизни. Ибо этическая проблематика не развивается для него в одной только плоскости эмпирической данности психического, но в сложной системе «многоэтажной», много-планной психики; парадоксы, противоречия и конфликты, не разрешимые в плоскости эмпирической, разрешаются на высотах и в глубинах, загадочных и таинственных, но более существенных, чем поверхность эмпирически данного.
Здесь, однако, мы можем только указать на проблему «ближнего» и на проблему онтологической устойчивости индивидуума как на важнейшие «программные» проблемы антропологии Достоевского, связывающие его антропологию с этикой, космологией и социальной философией, и оставить детальный анализ этих проблем для другой работы.